СВЕТ – Ты куда? – За кудыкину гору. – А зачем? – И сама не пойму. Чтобы там тосковать по простору, по любви, уходящей во тьму. Мы с тобой уходящие люди. Но у жизни, сходящей на нет, разве кто отберёт и отсудит этот тихий, сияющий свет?! Словно тайное чувство свободы и азартная прихоть игры, он спасал нас во дни непогоды и прельщал нас в иные поры. И пребудет он с нами, покуда есть надежда, что даже во сне он хранит среди скверны, как чудо, как Егорий на белом коне. Ну а там, где замышлены танцы на иной, закудыкинский лад, мы с тобой чужаки, иностранцы, мы не местные, как говорят. Но поскольку и сам он не местный, не расчётный на первый-второй, он найдёт нас и за неизвестной, за кудыкиной этой горой. – Ты не веришь? Я тоже не верю, что зазря в Гефсиманском саду свет сиял за прикрытою дверью. Ты уходишь? Я тоже иду. *** Две белые кофточки с юбкою узкой – что надо ещё мне теперь для души? Ну, может быть, память с её перегрузкой да, может, скамейка, где спят алкаши. На этой скамейке, о Боже, о Боже, как долго нам грезился счастья обвал! Какие жары и морозы по коже ходили, когда ты меня целовал! Мы просто расстались. А может, не просто, а может быть, чья-то слепая рука водила судьбой, отдирала коросту с бескостного, злого её языка. И стало греховным, что было безгрешно. Но время прошло. И утихла родня. И вот я стою у скамейки, и нежно сам пух с тополей облетает меня… АВГУСТ 1968 Как ветер пространство полощет! – И прошлое кажется ближе… Не вышла на Красную площадь – и не оказалась в Париже. А был этот странный и дикий порыв девятнадцатилетний в раздавленной танком гвоздике – иллюзии самой последней. Кто судьбами правит, тот знает – кому и какая поклажа. Нас даже не рок выбирает, и даже не случай, и даже – когда бы сидела в Париже, в какой-то кафешке случайной, была б ни на йоту не ближе к Судьбе, занавешенной тайной. *** В разорённой снегами Тавриде, в оголённой осенним огнём, ты по мне тосковал, как Овидий, никогда не слыхавши о нём. Буду помнить до самого гроба, как почти опереточно я всё ждала тебя, впрямь Пенелопа, только, правда, жена не твоя. Ах, зачем же ты полночью летней, искупавшись в холодной реке, прикоснулся к тринадцатилетней, в детских цыпках дрожащей руке… 2005 *** Не ревнуй меня к прошлому, к неуживчивой «славе», позабытой и брошенной в прошлогодней канаве. Было в жизни цыганское, да, пивала в охотку и с Высоцким – шампанское, и с Вампиловым – водку. В неустроенном зальчике, в переполненном зале мне действительно пальчики за стихи целовали. Только в этакой малости или в этой же многости – и немерено жалости, и полно одинокости. *** В душно-бесполезную память возвращаю наши дни над бездною, наши невзначай. Несказанно близкую, невозможно узкую жизнь беру – с опискою, с роковой нагрузкою. Написать бы заново без тире и точек – так, как у Ива’нова! – всё, что между строчек. Поглядеть бы с нежностью или даже косо и вкатить с небрежностью жирный знак вопроса. САД В десятые годы – столетье назад – такой же свободою грезил наш сад. Такие же драки – из-за чепухи, и так же – в «Бродячей собаке» стихи. И перья, и шляпы, и даже – вуаль… И так незаметно подкрался – февраль. Гремели фанфары, и липы цвели, а после – двадцатые годы пришли. А после, а после – понятно без слов. Где Анна Ахматова? Где Гумилёв? Так вы о свободе? Конечно! О ней мечтают в народе. Но саду – видней. *** Нам говорят: ну что вы всё про драмы, про травмы, про былые лихолетья? …Столетие Шаламова Варлама прошло – и не заметили. Я помню: шёл расхристанный, разболтанный, был весь – как бы шарнирная основа, вернувшийся, убитый, уработанный, один из мощных властелинов слова. Шёл по бульвару жёлтому и рыжему, пугая всех прохожих и зевак, за каждым шагом оставляя выжженным тавро эпохи – персональный знак. И каждый раз, как мы, студенты, стайкой летели мимо «Знамени», шутя, я средь толпы гуляющих с утайкой искала это бедное дитя. Он шёл, как будто вглядываясь в лица, ища свою лягушку и стрелу…. Его свезли в глухую психбольницу из коммуналки с примусом в углу. Конечно, Сталин был великий малый, он спас страну, построил Днепрогэс! А что поэт?! Ну, искрой небывалой, ну, просиял, ну, помер, ну, исчез… СПИДОЛА Какие в воздухе помехи! И Солженицын, как чумной, один воюет. И больной, холодный снег течёт в прорехи между тобою и страной. И голосом Эдиты Пьехи, начхав на все свои успехи, эпоха плачет за стеной. И ты, мой друг, ещё не болен, из наших кухонь, наших штолен, мы жадно ловим целый мир. Бубнит Генсек. Смешно – до колик! И на Урале алкоголик не спит, наш будущий кумир. Он сам живёт, ещё не зная, какая сила неземная его поднимет в небеса. Он партбилет в кармане носит, он ничего себе не просит, не слышит даже голоса. А мы сквозь дерзкие помехи, сквозь шум эфира записной, покрытый бранью площадной, вдруг слышим смех. И в этом смехе, не глядя ни на чьи успехи, – плач над собою и страной. *** У кого ты училась? У слова. У синички, зашедшей в тетрадь. Жить училась – у болиголова, у Владимира-свет-Соколова, и у Блока потом – умирать. ПАМЯТИ АНАТОЛИЯ КОБЕНКОВА Мой друг, ты уже далеко за морями, за горами, за океанами лжи, за потерпевшими кораблекрушение, за кораблями, пришедшими на помин заблудшей души. На мясопустной, на великопостной неделе я думаю о тебе почти что каждый день. Нас подлое время баюкало в одной колыбели, а полое – наводило тень на плетень. Аукались, как в потёмках, друг друга звали, шли то по камешкам, то – скользя, влюблялись, ссорились – трали-вали, и выживали там, где выжить нельзя. И что ещё было у нас, кроме слова честного, кроме сказанного поперёк? Слово честное – оно лишь потом известное, Да и то, если этого захочет Бог. Так проси и за нас, друзей твоих грешных, со страхом глядящих за ту черту, где ты молишься за двух своих девочек неутешных, за Олю в слезах и Варю с горькой травинкой во рту… КЛЕВЕТНИКУ С.Ю. К-ву Ах, как же ты рвёшься к большому корыту, ах, как же копытками нервно стучишь! А я поживаю легко и открыто – и этого ты мне вовек не простишь. И в позднесоветской, и в нынешней жизни, и в вёдро, и если не видно ни зги, я просто жила и служила Отчизне, а ты ей постыдно лизал сапоги... Ты был и евреем, и антисемитом, кидался туда, где поболее куш. Уходишь непризнанным, незнаменитым, слепой браконьер человеческих душ. Теперь ты клевещешь. Ну нет уж, довольно! – Мне мёртвые вверили быть начеку. Господь научил – и ни капли не больно! А хочешь, другую подставлю щеку? *** Никто никому не нужен, никто никому не брат. И брошена горсть жемчужин, и свиньи её едят. О, как же они пируют, (аж свински бросает в пот!) – И те, что у нас воруют, и те, кто в лицо нам врёт. И пишут, перо макая, то в желчь, то в бокал вина, какая у нас, какая нас любящая страна. И даже во тьме оседлой, где бьёт старика – урод, все пишут про милосердный, про жалостливый народ. Никто никому не нужен, никто никому не брат… Но светится свет жемчужин две тысячи лет подряд! ТРОЙКА Интеллигенция, в норки забившись, даже на кухнях реванш не беря, смотрит растерянно, словно забывшись, как олигархи идут в лагеря. Мне олигархов не жалко нисколько, да и они не жалели меня. Но – бесшабашная русская тройка, но – подковёрная эта возня… Что ж вы глаза опускаете, то’ есть всё продаётся – и совесть, и честь? Страшно небось, что продолжится повесть? А ведь продолжится. Так то и есть. *** Тебе не достался купейный билет? страна виновата, а родина – нет. Что хочется плакать, что скуден обед, страна виновата, а родина – нет. Что хам – твой начальник, что жулик – сосед, страна виновата, а родина – нет. Ты ехал на тризну, попал – на банкет? Но тут я открою свой страшный секрет. И что б им ещё ни поставить в вину – и родину жалко, и жалко страну, и может, средь этой большой кутерьмы в какой-нибудь мере виновны и мы.
*** Хватит, с меня довольно вашей слепой тщеты. Бейте – уже не больно даже от клеветы, даже от замечанья, брошенного тобой, даже от умолчанья в сытой толпе тупой. Чем замещу потерю связи или лица? Только могилам верю матери и отца. Только от них навстречу мне устремиться рад розовый весь под вечер девичий виноград. Только от них ворона, хитрая, словно тать, будто во время о’но, мне прилетит вещать. Встанем у этой точки, и от иных – уволь! Вот вам и все цветочки, жимолость каприфоль. *** И вот стою у вашего корыта непризнанная, странная, чужая. Я не люблю пренебреженья к быту. Я Пушкина на Мойке обожаю. …Сейчас разрежут торт и расхватают, потом разделят премии и гранты, потом мелькнут, потом во тьме растают Булгарины и прочие таланты. *** И те и эти мне противны лица, и той и этой стыдно суеты. Но – за окном – две синепёрых птицы, две серенькие белочки, сестрицы, и чёрный дуб – как глаз – из темноты! И вот уже не больно и не страшно мне целой поднебесной высоты, уже сошлись, как в схватке рукопашной, во мне пути смиренья и тщеты. Пока ещё не верю и не чаю, что страсть проходит к водке и к рублю… Но я тебя уже почти прощаю, да и врагов уже почти люблю. *** Хорошо, что жить на свете не такая уж тоска. Ходит крыша, воет ветер, надувает облака. А под крышей ходят мыши, навевают нежный сон. Хорошо, что где-то пишет друг, Володя Салимон. Острый слух настроит чутко, рифму словит на ходу… Жаль, что видимся мы жутко редко, может, раз в году. А не то б, как в годы оны в баснословные года – в Пушкины, в Наполеоны, в кавалеры, хоть куда! А не то б – друзьям-подружкам ничего не говоря, взяли б – ушки на макушке – в середине января сели б где-нибудь у печки, пили красное вино за Отечество! За нечто, что погибнет всё равно. 2005
С ПОСВЯЩЕНИЕМ В.Ч. …к тому ж двадцатый век стоит в саду, а вместе с ним я белый свет покину… 1980 Как девочка вайнахская – со страхом, как юноша из Углича – в Чечне, так я гляжу… И всё покрылось прахом, и отжило, и умерло во мне. Отец и мать давно в сырой могиле, и ты один мне – муж на небесах, иных уж нет, а те – ушли, уплыли и лишь окно оставили в слезах. Так я о чём? О том, что ветер резкий, что мир, как прежде, и нелеп, и груб, Но смотрит Кто-то из-за занавески – и не разжать закаменевших губ. Я много лишних слов наговорила, как бы с нечистой силою в ладу… О Господи, прости мне и помилуй, – двадцатый век уже отцвёл в саду. В Твоём саду, о милостивый Боже, Твоей покорна силе всеблагой, стою теперь, и праведней и строже, и знаю, что нет смерти никакой. И потому без робости унылой молю за всех на несвятой Руси: и девочку вайнахскую помилуй, и юношу из Углича спаси… 1997 *** Осень. Время мокрых веток. обезлюдевших бульваров. Время записей, заметок, ненадёжных мемуаров. Что судьба сказать хотела, что она недосказала, – всё уплыло, улетело, и корова подлизала. Стала частность общим местом, и в глазах с тоскою карей исчезает текст с подтекстом. Остаётся комментарий. Время брать кредит бессрочный, но уже без одобрямса, и о смерти думать, точно слушать Моцарта и Брамса.
*** Где только белое и синее и только нежно-золотое – там жизни боль невыносимая, как под железною пятою, тебя толкала, мяла, мучила, губила и тянула жилы, а всё пока что не наскучила, – дай Бог, ещё побудем живы. Ещё побалуем украдкою, как будто старость равнодушную, возлюбленность свою – с оглядкою на чью-то молодость воздушную, на яблони, вдали цветущие, на маленькие незабудки, где прошлое войдёт в грядущее и нас оставит в промежутке.
*** Ах, кабы мы были маленько моложе, ах, кабы, ах, кабы, и к Гробу Господню пришли бы – не с ложью, и – к Камню Каабы. Ах, кабы сначала начать бы цветенье, мелькание, пенье, мы были чисты бы, как наши хотенья тогда, на Успение. Ах, кабы опять на цветы – не морозы, на ле’дник – не таянье… Ах, кабы поверить, что пьяные слёзы есть тоже раскаянье.
ПОСЛЕДНЕЕ МОРЕ Ни слова о том, что будет потом, ни слова об этом, мой друг, – в последнем огне, в огне золотом последнее море вокруг. Мы завтра покинем сии берега, о, дольше, огонь, погори, о том, что ни друга вокруг, ни врага, ты нам говори, говори… И слепо и глухо и просто немой – ответчик и он же истец. Но завтра и мы соберёмся домой, отсрочь это завтра, Отец! О, дай наглядеться, наплакаться, на- смеяться в пейзаже грудном! Есть сто пунктуаций во все времена, а паузы нет ни в одном. Но именно в паузах жизнь и горчит, но именно в паузах встреч, как море, последнее море, звучит нечленораздельная речь. *** Володе И кофе вблизи Люксембургского сада у рыжей и алой листвы на виду запомнится странной рифмовкой с «де Сада» и тем, что мы не были в этом саду, и тем, что летела листва, умирая, – в щемящий пунктир превращалась черта, и осень, как будто преддверие рая, для нас распахнула свои ворота. *** Только солнышком брызни, лишь прикинься добром – и проявится жизни абстинентный синдром: и глухие рыданья, и до дрожи в руках, как при первом свиданьи, опьяненье и страх. Среди туч переспелых или сумрачных бед небо выглянет в белых облаках – напросвет. Ты стоишь, как под газом, но не пьян, а смущён. И как будто наказан. И за что-то прощён.
*** Игумену Никодиму Ах, батюшка, как Вам идёт облаченье! Как будет легко Вам в раю… Вы в стылую душу внесли облегченье, в замёрзшую душу мою. Когда на заутрене в Троицком храме Вы воду святили крестом, Я думала молча о Боге, о маме и тихо молилась о том, что я спасена и любима на свете и Богом, и теми людьми, что были мне посланы, были, как дети, как нежные звёзды средь тьмы. Ещё я молилась в то утро о сыне, о глупой, заблудшей душе… Так был и Господь искушаем в пустыне, и нас искушают уже. В то утро Крещения, Богоявленья шёл мелкий серебряный снег… Вы, батюшка, знали, что мне – обновленье, я знаю теперь, что – навек.
20 января 2008 года
МОСКВА http://www.lgz.ru/article/7522/ |